Category: история

Category was added automatically. Read all entries about "история".

Видим лишь руины

Была такая компьютерная игрушка, в конце 80-х... Лягушке (очевидно, не умеющей плавать?) нужно перебраться на другой берег пруда, прыгая по листикам кувшинок. Листики же эти появляются случайно — а появившись, начинают постепенно уменьшаться до полного исчезновения. Не успел перепрыгнуть с тающего листка на соседний побольше — утонул.

«Как и вся наша жизнь». До сих пор на плаву, но и пришлось же попрыгать. Раньше, впрочем, прыгал больше из любознательности, от полноты жизни, чтоб все перепробовать. Мысль, что можно утонуть, если зависнешь, редко приходила. Сейчас не думать об этом уже не получается: возраст. Но прыгать еще прыгается, и неплохо. Даже чаще, чем в юности. Даже и навык как будто наработался — не столько, впрочем, навык прыгать, сколько не врастать на новом месте. Быть всегда готовым к прыжку. «Не надо заводить архива» — правда.

Потому что слишком уж грустная это вещь, архив. Коплю его с детства, никогда не выкину ни бумажки, но как начнешь перебирать... «За рубашкой в комод полезешь, и день потерян».

Ладно. Может, в старости — настоящей, светлой, если такая бывает — смогу наконец успокоиться и пропахать все эти кучи с пользой для души.

Но при всем при том, как ни странно, сожалений о непрыгнутых листках почти что нет. То есть можно было бы, конечно, и побольше всего впихнуть в те же годы, покрыть пошире, что подвертывалось. Но принципиально это ничего бы не изменило. Не было какого-то главного ушедшего поезда, в который я не сел. Все мои поезда со мной. Наоборот — немало таких листков, на которых я либо посидел недолго (дизайнер?), либо вообще только принюхивался прыгнуть, но так никогда и не (писатель? журналист даже? а было, было), и которые теперь — как посмотришь — жуть берет, до чего быстро истаяли. До чего страшно. Одни пузырьки со дна.

Лучший листик — тот, что ты сам для себя сгустил. Из ничего. Где никого, кроме тебя, и нету. Блаженны имеющие ноль фолловеров, ибо их царства не от мира сего. Это из серии «что бы я сказал молодому себе»... да и так это всегда понимал.

P.S. Кстати о фолловерах — этот блог теперь на http://strepetaa.dreamwidth.org/, с трансляцией в ЖЖ. На всякий.

футурология

Когда-то рисование зверей (на стенах пещер), одушевление их, тотемы, ритуалы, всяческая звериная обсессия - это все было смертельно важным делом. Общим делом племени. Делом сугубо взрослым - не для неинициированных молокососов.

Прошли тысячелетия. Обсессия не исчезла, но сползла в детство. Мишки-зайчики, сказки-мультики. Живость, страшность, смертельность ушла (уже и в цирках живые звери не в моде, и зоопарки без клеток); звериный инстинкт теперь служит совсем для другого и, у большинства, исчезает при переходе во взрослость - как и инстинкт рисования.

Попробуем вообразить: что из нынешних взрослых обсессий станет, через еще тысячелетия, детской забавой - станцией на пути взросления? Математика? Литература? Музыка? Политика? Секс?

О сложности мира

...А ведь это было общее место в первой половине 20-го века: что мир мучительно усложнился, что человек не успевает за ним, страдает от этой сложности, убивается ею. Как обычно, лучше всех это ощущение "из воздуха" выразил писатель второго ряда: Александр Грин, "Возвращенный ад" (1915) - пожалуйста, прочитайте, в детстве это был мой любимый рассказ:

Болезненное напряжение мысли, крайняя нервность, нестерпимая насыщенность остротой современных переживаний, бесчисленных в своем единстве, подобно куску горного льна, дающего миллионы нитей, держали меня <> последние десять лет в тисках пытки сознания...


А сейчас меня навел на это Вейдле, "Умирание искусства" (1937) - тоже очень хорошая книжка на подумать:

То, что [писатель] находит в деревенской или даже просто провинциальной обстановке — цельность характеров и страстей, ощущение иррациональных сил и связей, — он пытается противопоставить бесконечно разветвленному психологизму современной литературы, той крайней дифференцированности и осознанности душевной жизни, что грозит атомистически распылить всякую форму, в какой пытаются дать ей выражение.


Вот прошел век. Мир проще не стал - скорее уж наоборот. Но сетований на чрезмерную сложность почему-то больше не слышно. Что произошло?

Давайте попробуем устроить опрос. Я вижу такие варианты:

1. На самом деле мир действительно резко упростился, примитивизировался. "Низы" стащили-таки его на свой уровень. О былой сложности остается лишь ностальгировать.

2. Мир не упростился и даже, возможно, усложнился, но изменились люди. Приспособились, привыкли. Или сами усложнились, или хотя бы научились скользить по верхам без угрызений совести.

3. Сетования есть, и не глуше чем раньше, сложность все так же мучительна для думающего человека. Просто не все эти сетования слышат и понимают - они теперь по-иному звучат (как?).

4. Сетования и раньше были не о сложности, а о чем-то другом. Им казалось, что их мучает сложность, настоящая причина была иной. И эта причина действительно ушла.

5. Что-то другое.

Ваш выбор?

у истоков монотеизма

В одном древнем царстве был храм. Времена стояли такие древние, что идея взаимно однозначного соответствия между богами и храмами еще не овладела умами; к тому же царство, вероятно, было не из богатых и больше чем один храм (во всяком случае, в столице) не потянуло бы. Так или иначе, в храме этом ютились сразу несколько богов (минимум трое). Каждый, понятно, со своим штатом жрецов. Легко представить, какие были отношения между конкурирующими фирмами.

В таких случаях дело обычно решается втиранием в доверие к светской власти. Но царь сего царства, судя по всему, к богам относился примерно одинаково. За храмом он присматривал; может быть, даже денег давал - но именно на храм как целое, а не богам. Сам царь в храм, похоже, наведывался нечасто - так что прямого и надежного доступа к телу у верховного жреца одного из богов, как на грех, не было. (Может, не было и у конкурентов. А может, у конкурентов-то как раз и был - что и подвигло нашего жреца на решительные действия.)

Первая гениальная идея этого жреца была в том, что доступ к царю, чтобы от этого доступа был толк, должен идти через человека, которому царь доверяет. А здесь самое надежное - это деньги. По денежным делам царь пошлет только кого-нибудь лично преданного, из ближнего круга. И тут случай подвернулся - от царя прибыл чиновник именно по денежным делам. Правда, денег от царя он не принес, а прислан был проследить, чтобы монеты, собираемые жрецами с населения, исправно тратились на починку храма, а не на другое что. (Видимо, были прецеденты.)

А вторая идея жреца была еще гениальнее. Он не стал банально интриговать или пытаться охмурить царя чудесами (небезопасно - конкуренты-то не дремлют!). Вместо этого - внезапно, как теперь выражаются - жрец обнаруживает в храме дотоле неизвестную древнюю книгу законов, которую бог (этого жреца бог, само собой) некогда продиктовал полумифическому национальному герою. И герой ее записал. А потом по необъяснимой причине эта книга провалялась, всеми забытая, в этом самом храме - минимум несколько столетий. И никто-то ее не замечал до этого самого момента. (Заметим, что сам храм был вряд ли больше по площади средней питерской коммуналки.)

И вот жрец вручает, с подобающими случаю словами, эту самую книжку - денежному чиновнику. Тот несет ее царю. И происходит то, на что жрец и рассчитывал: царь приходит в восторг. Видимо, что-то в этой книге очень удачно совпало с его собственными идеями и общеполитической обстановкой. Царь лично является в храм и заключает завет с догадливым богом. Прочие боги из храма изгоняются, их идолы торжественно сжигаются. Главный бог вскоре становится единственным. Дальнейшее общеизвестно.


...А самое любопытное здесь то, что это не реконструкция историка и не фантазия романиста. Это просто я прочитал главы 22-23 из 4-й книги Царств и пересказал своими словами, почти ничего не додумывая. Все-таки Библия, местами, - до наивности честная книга.

о редактуре

Любимый журнал моего советского детства - "Химия и Жизнь".

Там было все, чего жаждала душа. Служил гаврила интернетом, и неплохо служил. Конечно, с настоящим интернетом конкуренции уже не выдерживает, но для 80-х годов за железным занавесом - это был праздник. И тебе "ученые досуги", и "переписка" (почти форумные страсти!), и последние новости из ЦЕРНа, и алхимический свод Альберта Великого.

И, конечно, фантастика.

И вот тут-то ХиЖ моего детства даст любому интернету сто очков вперед. Потому что при всей советской цензуре и несвободе, у журнала было вот что: отличный литературный РЕДАКТОР. Не замечаемый читателями, тихо ненавидимый авторами (наверняка). Но - непреклонный и ни на какой кривой не объезжабельный. Неизбывный, как ЦК КПСС.

И теперь наконец понятно - насколько важный. Перелистывая затрепанные номера, я вижу то, чего и не мог бы увидеть, не поработав редактором сам: при всем разнообразии манер и тем - характерную, узнаваемую плотность, четкость, напружиненность текстов. Почти что "стиль журнала". И это не "авторы так подобрались" - это явно нечто выше их. Редакторская рука. И понятнее становится, почему многие авторы, напечатав один-два отличных рассказика в ХиЖ, больше ничего не создали... либо вообще ничего, либо ничего путного.

Вот пример. Один из лучших рассказов 80-х годов. Я его знал почти наизусть.

Здесь он в том виде, в котором он был напечатан в апрельском номере за 1983 год (плюс ошибки сканирования).

А здесь - очевидно, исходный авторский текст без редактуры. Длиннее журнального текста процентов на двадцать. Но рыхлее, разболтаннее, глупее - в разы.

Очень поучительное сравнение. Даже жутко немного.

Щербаков, «Другая жизнь» (1993)

«Другая жизнь» – это утопия.

Элегия и прощание с утопией классической; но и выход в утопию новую, глубоко личную, литературную – и одновременно пугающе реальную, проникающую гораздо дальше и ранящую неизлечимее, чем наивные фантазии прошлого. Такое и можно было написать только как песню; в любом другом жанре (даже, рискну предположить, в «просто стихах», сколь угодно мастерских) балласт традиционного утопизма моментально разрушил бы волшебство, стер бы пыльцу с крыла бабочки.

Щербаков здесь достигает невозможного: это песня-мир. Несколько штрихов – и невероятная реальность за ними. «Вид неба Трои».

Другая жизнь в цвету. В ином цвету, чем тот,
что цвел до сей поры и ныне – все цветет.


Вектор задан сразу: другая жизнь – это не прошлое и не настоящее. Это будущее. Будущее в цвету (уже удивительно, после всех-то антиутопий и апокалипсисов!), но здесь и сейчас таких цветов – не ищите.

Не просто взгляд другой при внешнем сходстве лиц –
другая как бы связь волокон, ткань частиц.


Сразу же замечаешь что-то новое во взглядах (да, здесь есть люди, и лица, в общем, похожи, только вот смотрят...). Но сходство обманчиво: мир изменился на гораздо более глубоком уровне. Другая биология. Возможно, другая физика.

В декоративный плющ витой чугун вплетен.

И все-таки это мир человека. Изменения страшно глубоки, но любимо здесь то же, что и всегда: искусство (витой чугун), очеловеченная природа (цветы, плющ). (Хотя уже соединяются они странно: обычно плющ вплетается в ограду, а не наоборот...)

На вековой скамье – в восьми томах Платон.

Да и кто еще мог бы там быть! Первый из мрачных утопистов прошлого, «знающих, как надо» – но и мечтатель об «иной реальности», от которой мы видим только тени...

Складной, без дров, очаг – наивный враг зимы...

Тепло все так же человечно, и дым сладок – хотя теперь для всего этого обходятся без дров. Наивно? Ну да. На наш «взгляд извне», наверно, даже и глупо, ненастояще, нерационально... Но «здесь все такое». И набухает, наконец, недоумение –

Итак, при чем тут мы?

Кто мы? И как попали сюда? Наш ли это мир?

Другая жизнь в цвету. В цвету не прежнем, нет,
ни даже в нынешнем. А в новом, что грядет.


Вторая строфа начинается как вариация первой: это – будущее. Это и ответ на все нетерпеливые вопросы. «Будущее будет». И будет оно отлично не только от нашего настоящего, но и от любых наших предвидений и «исторических опытов».

Но ты уже жива.

«Она красивая — её, наверно, воскресят»: разве не об этом же пытался сказать другой поэт-утопист – наивный, влюбленный «большой мальчик»? «Здесь», конечно, все иначе:

Ты в световой поток
уже вошла, и он сменяет свой виток.


Образ времени как света из будущего: времени, в которое можно войти, как в Лету, и света, который движется по спирали, как время. «Машины времени», как и прочие машины, оставим нашему шумному прошлому: здесь время подвластно человеку непосредственно, как слово.

Какой-то новый знак ты подаешь рукой,
на ней тот браслет, на нем узор другой.


«Ты уже жива» – но ты ли это, до конца ли ты? Можно ли перенестись в другую жизнь, самому не изменившись? Тревожный, ревнивый взгляд замечает все больше отличий...

Его я знать не мог, но вздрогнул - почему?
В свой срок пойму...


Тревога нарастает; как во сне, незнакомые люди и предметы подают знаки, намекают на что-то, чего ты мучительно не хочешь вспоминать, смеются за спиной... морок вот-вот развеется, реальность проступит сквозь облако фантазии. Автор пытается оттянуть этот момент, «не думать о красной обезьяне»: да, да, но – потом, «в свой срок», не сейчас, дайте еще подышать этим воздухом...

Итак, другая жизнь, в другом ряду планет.

Третья строфа, «и в третий раз говорю вам»: это иной мир, иное время. Или даже иная планета?

Она же – взгляд извне, не меньше чем сквозь цвет.

Но лететь в космос вовсе не обязятельно; достаточно отстраненного «взгляда извне» – «и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман». Мир реальный и мир «увиденный» равноправны, искусство творит собственную реальность; но, как только это до конца осознано, –

И вместе с тем она - не больше чем простой
литературный трюк, шарада, звук пустой.


автор резко осаживает сам себя, взрывает собственный воздушный замок. Все отменяется: ни плюща, ни очага. «Звук пустой»; а хоть бы и «литературный трюк» – но «простой» же. Щербаков не был бы собой без этой жестокой самоиронии.

В восьми частях роман из односложных слов.

И сразу же начинается – о чудо, о неизбежность – обратный процесс самосборки мира. Да, пока еще все рассыпано на односложные слова; но вот уже первым (в хронологическом порядке?) подмигивает нам Платон своими восемью томами.

Чугун пустил ростки, очаг горит без дров,

Знакомые детали упрямо проявляются снова; реален этот мир или нет – его не так-то просто разрушить. А кажется, в этот раз мир стал и еще страннее: очаг обходился без дров и раньше, но – чугунные ростки? Или мы их раньше не замечали, принимая за плющ? Похоже, в первой строфе взгляд был еще неостр, поверхностен; только теперь приходит понимание, насколько здесь «другая связь волокон, ткань частиц»...

Платон нейдет на ум, рука дрожит в руке...
Warum, pourquoi, perche?


Виток спирали завершен: те же самые мы в тех же декорациях, что и в первой строфе. Но мы уже видели изнанку этого мира, знаем его хрупкость, условность; нас пугают его «жестокие чудеса» (Лем). Нам не до Платона – мы держимся за руки, как дети. Наш вопрос миру – уже не высокомерное «при чем тут мы», а – на всех известных языках, как при встрече с незнакомцем в пустыне или на необитаемом острове: почему, почему, почему?

В свой срок поймешь и ты, что вплетена, как я,
в милетский говор ос, в аркадский звон ручья.


Вот и ответ. Каждая строфа начинается со спокойного уверенного знания – а кончается тревожным недоумением, на которое спокойно отвечает начало следующей строфы. Здесь, в начале четвертой, спокойствие уже совершенно буколическое; поднявшись со скамьи, автор выходит на солнечный простор – и принимает этот мир как свой; вплетает себя в него, как плющ; учится не бояться. Здесь «все новое», и не нужно искать подвоха (ах, как трудно не искать подвоха!). Это не «фасад», не «рай земной» (к которому обязательно прилагается ад) – это другая жизнь; я понял это – поймешь и ты, обязательно, «в свой срок». Потому что я создал этот мир для тебя.

Меж изогнувших мост разновеликих свай –

Бедные, бедные сочинители утопий, где всё всегда по линейке и по ранжиру! Одна строка – и больше «ничего не надо объяснять». В этом чудесно изогнутом мосту над ручьем – вся философия (и история, и социология, и что хотите) этого непрактичного, прекрасного, другого мира.

«Да это рай земной», – ты скажешь. Нет, не рай.

Прекрасного... но вот опять нарастают тревожные ноты. Конечно, рай – наивнейшая и уродливейшая из утопий, под стать соответствующей антиутопии (геенне с ее скрежетом зубовным). Здесь ничего подобного не будет, даже в переносном смысле. Никаких божеств и сияний, кроме разве что нас с тобой. Извини, если ожидала чего-то другого. «Нет, не рай»...

Скорей другая жизнь, где ос убьет зима,

Вот в чем дело. Вот почему не рай – по простому, даже формальному признаку: в этом мире есть смерть. Но это другая смерть, как и другая жизнь. Милетские осы умирают осенью, чтобы возродиться весной – и ты не отличишь новых ос от старых. Смерть здесь – обновление, а не потеря.

где нас убьет любовь, потом умрет сама,

Главная строка песни, центральная ее загадка; все прочее – «такие пустяки в сравнении со смертью и любовью». Любовь убивает? Да, если смерть – это новая жизнь и новая молодость. Да, потому что нет больше бессмысленного страдания и случайной смерти. Да, потому что «иначе зачем это все». Да, убивает и умирает сама, потому что здесь не рай с его замороженной вечностью. Здесь – жизнь, пусть и «другая».

вода убьет – не то преломит – стать вещей...

Постепенно возвращаемся к началу: «стать вещей», «ткань частиц»... Но теперь мы уже знаем, что делает эту стать ежесекундно другой, преломляет и обновляет «связь волокон»: это время, оно же вечно текущая вода – тот ручей, в который вплетены и мы с тобой. Этот мир не выстроенный, не сконструированный – он живой; мы знаем, что «стать вещей» в нем непредставимо иная, но понять эту новую стать сможем только, прожив все прошлое этого мира, протекя водой все его эволюционное русло.

Но кто убьет ручей?

Последняя полная строфа вновь оканчивается вопросом – но теперь уже риторическим. Вечны и неизменны только изменения; время убивает, но само оно – бессмертно.

В его поток войти, как в световой поток,
и согласиться с ним придется нам в свой срок.


Световой поток – это спираль времени, из которой «ты уже жива» во второй строфе; и он же – ручей, неустанно преломляющий «стать вещей». Плавно нарастает еще одна, последняя смена перспективы: мир увиденного будущего замещается будущим реальным, укорененным в настоящем. Мы с тобой войдем в поток времени, чтобы прибыть в будущее своим ходом – и с этим будущим нам уже «придется согласиться», каким бы оно ни было.

И ужаснуться, вняв (хоть и не вдруг, не враз),
как изменился мир, пока он был вне нас.


Как же изменился мир? Чем он нас ужаснет? Тем ли, что будет таким – или, наоборот, полной своей несоотносимостью с нашими предчувствиями?

Мы обязательно узнаем это – «хоть и не вдруг, не враз».

В свой срок.

(no subject)

У Томаса Мэлори в Le Morte D'Arthur (15-й век) слово and в начале предложения нередко означает if:

"For and ye might escape them," said the Queen, "I would not doubt but that ye would rescue me in what danger that ever I stood in."


Странно? Ничего странного. Точно такой же смысл and имеет в языке Lisp (1950-е годы). Выражение

(and a b)

есть логическое И (дизъюнкция) двух переменных. Но если значение a окажется равным nil (в других языках это называется False), то b не будет вычисляться вообще, поскольку на результат оно уже не влияет. Вот и получается, что выражение "and a b" практически эквивалентно "если a, то b".

Там же, у Мэлори, интересно наблюдать, как other буквально на глазах эволюционирует в or:

"...but I shall slay him, other else he shall slay me."


Но самое удивительное - насколько похожи на русский были некоторые черты средневекового английского. Вот, например, him seemed - прямая калька с "ему показалось":

So upon Trinity Sunday at night King Arthur dreamed a wonderful dream, and in his dream him seemed that he saw upon a chafflet a chair...

"Орфография" Быкова

Роман-фобия. Автору отвратительно упрощение в любых его формах, начиная с орфографической реформы. Сложность и усложнение для него - однозначное добро и счастье. Позиция не то чтобы мне несимпатичная, но при такой несколько истеричной подаче начинаешь сомневаться и в ней.

Если бы я не знал рассказ Грина, из которого Быков позаимствовал своих "темных", то центральная тема не сыграла бы вообще: уж слишком произвольно они вводятся, ненатурально, без подводки и без разрешения. Сам-то роман ни капли не готический, "темные" в нем ну совсем не пришей не пристегни. Только то их и спасает, что они "аллюзия".

Роман, что ценно, почти не ангажирован политически. Политических споров в нем огромное количество, но они все же стараются держаться в рамках эпохи, без назойливых тараканов автора-современника (из-за которых читать современные русские исторические романы часто невозможно - как, впрочем, и фантастику). Обратная сторона этого достоинства - для прочитавшего достаточно мемуаров той эпохи роман местами звучит вторично и даже наивно.

Авторские тараканы, хоть и мало, но есть - и тогда они выдают автора с головой. Он, например, "имперец" (в том смысле, в каком это слово употреблялось в России в 90-е, да и сейчас еще живо) - и вот его положительные герои как ни в чем не бывало начинают рассуждать о том, как должна быть устроена российская империя. Автор как будто не знает, что в 1918 году слово "империя" было из того же ряда, что и "самодержавие", например. То есть никаких положительных коннотаций не могло иметь ни для кого, кроме монархиста. У него же по империи страдают и поп-обновленец, и либеральный публицист, и филологи из Елагинской коммуны. Анахронизм-с.

И все-таки, все-таки... Есть очень хорошие места, сильные образы. Язык неровный, местами жутко газетный, но встречаются и удивительные куски, в гриновском опять же стиле. Приятно угадывать прототипы людей и событий. В целом - читать все-таки стоит. Роман сделан крепко и так, как сейчас почти не делают.